December 27th, 2014

555
  • v_n_zb

Дмитрий Киселев ни в чем не виноват

.
Помню Мишу Леонтьева корреспондентом «Атмоды» — газеты Народного фронта Латвии.
На страницах первой в Советском Союзе по-настоящему свободной газеты — в Москве ее можно разве что в «трубе» на Пушке купить — Миша так убедительно описывал будущий экономический крах империи и глупость ее правителей, что я еще долгое время воспринимал его как лучшего либерального журналиста своего поколения.
И самого убежденного — ведь на его стороне была как-никак сама экономика.

Помню Диму Киселева в тени цветущих киевских каштанов, счастливого тем, что ему удалось уехать из душной Москвы, в которой этому элегантному образованному человеку не нашлось места.
Дима приехал в Киев, чтобы, как он говорил, европеизировать советскую украинскую журналистику.
Даже представлялся новым коллегам не сам — прилетел из Москвы вместе с Виктором Ерофеевым, чтобы известный не только в России, но и на Западе писатель рассказал украинцам о том, как нужно меняться.
Привез с собой целую коллекцию собственных программ о европейских ценностях — и запустил в эфир, чтобы зритель видел, как нужно жить и какой потрясающий мир открывается за западной границей тогда еще неизлечимо советской Украины.
И даже его джазовый фестиваль, проводящийся в аннексированном теперь Крыму, — осколок именно той, европейской мечты Димы Киселева.

Помню Володю Соловьева на обеде у посла Соединенных Штатов Александра Вершбоу. Посол собрал самых известных либеральных журналистов России, чтобы поговорить с ними об возможных угрозах свободе слова.
И Володя — конечно же, у него было почетное место за этим столом — признавал, что угрозы есть, а денег нет.
И вот если бы американцы могли помочь не только словами и нотами, но и деньгами…

Помню Петю Толстого, совсем юного, еще, кажется, студента журфака.
Петя был до такой степени «не отсюда», выглядел таким русским эмигрантом, случайно заброшенным в нашу совковую галактику несправедливой судьбой, что даже в той, постперестроечной русской журналистике не находил смысла и привычной свободы и честности мысли.
Петя читал французские — в смысле на французском языке, столь любимом его прапрадедушкой, — романы, работал в «Монд» и на Франс Пресс и старался выглядеть графом, а не холуем — что, впрочем, в его случае казалось вполне объяснимым.

Помню Виталия Третьякова, рассказывавшего мне в столовой парламентских комитетов на Новом Арбате, какой честной будет «Независимая газета»: ведь даже «Московские новости» под контролем, не все пропускают, играют с режимом, а он, Виталий, не допустит подобострастия.
И я верил, потому что студенты, приходившие на творческий конкурс на журфак, показывали мне статьи, подписанные в гранках замредактора Третьяковым и отвергнутые в результате редакцией главной газеты перестройки.

Помню Володю Кулистикова в бюро «Радио Свобода» — это он учил коллег отличать настоящие новости от манипуляций и выбрасывать ложь в корзину.
У Володи был глаз-алмаз, так что обмануть «Радио Свобода» не стоило и пытаться. Володя сам мог обмануть кого угодно, а уж его — извините.
У него было какое-то брезгливое отношение ко лжи, он кривился, как от физической боли, когда на его редакторский стол попадала агитка вместо новости…

Помню… я помню такое количество коллег порядочными и профессиональными, что если бы отказ от порядочности означал смерть, их телами могла бы наполниться не одна братская могила российской журналистики.

И вот мне интересно: они всегда были такими убожествами или все же квартирный вопрос их испортил? Что это было? Страх, деньги, тщеславие, «после нас хоть потоп»?

Но ведь все они пришли в журналистику именно потому, что перестройка фактически вымела из партийно-советской печати поколение их предшественников.
Я работал и с теми, и с другими — и должен засвидетельствовать, что те, сметенные, оказались на несколько голов моральнее и профессиональнее тех, кто пришел на смену. Потому что я вспоминаю Аджубея. Или Бовина. Или Кондрашова.
Или Георгия Капралова. Или Губарева…

А ведь это были люди, работавшие в обстоятельствах жесточайшего идеологического давления и в самой настоящей журналистике негодяев.
Но ни один из них ни разу не расплылся до состояния мерзкого одутловатого пятна, заполняющего современный телевизионный экран.
Почему у тех получалось, а у этих нет?

В Киеве тоже никогда не было легко, но здесь другой феномен.
Здесь профессиональные негодяи и графоманы зачастую притворяются порядочными и профессиональными людьми, понимая, что только этим они могут снискать расположение публики, уважение политиков, премии, деньги и даже депутатские мандаты.

Но когда казавшиеся порядочными и профессиональными люди соревнуются в подлости и бездарности, тоже, очевидно, рассчитывая на расположение публики, уважение политиков, премии, деньги и должности, — это уж совершенно для меня немыслимо.

И я начинаю опасаться, что все же дело не в них самих, а именно в публике.
Когда публика вызывает зло на бис, любому падкому на аплодисменты и поклоны лицедею очень трудно отказаться от выступления.
Журналистика не та профессия, которая позволяет легко противостоять искушению.
Здесь отказ от бисирования — поступок, и читатель даже не представляет, какие усилия нужно предпринимать, чтобы оставаться самим собой.

Но когда я слышу, что все эти киселевы-соловьевы погубили Россию, я всегда могу напомнить, что перед этим Россия растлила и погубила их самих.
И даже если этот процесс взаимного оболванивания проходил синхронно, публике все равно нет никакого оправдания.

Виталий Портников

31.07.2014

Он жил как жил

Оригинал взят у serednyak в Он жил как жил

Detailed_picture© planetslife.ru

Мои друзья ушли сквозь решето —
Им всем досталась Лета или Прана.
Естественною смертию — никто.
Все — противоестественно и рано.

Владимир Высоцкий

Под вечер 1 ноября 1974 года по подмосковному писательскому поселку Переделкино шел человек с непокрытой головой, в незастегнутом пальто с оттопыривавшимися карманами. На шее у него висел потрепанный шарфик. Подойдя к одной из дач, входивших в комплекс Дома творчества Союза писателей СССР, человек открыл дверь и стал подниматься по лестнице на второй этаж, одышливо приостанавливаясь на каждой третьей ступеньке. Ему было нехорошо, и уже давно.

На этаже он вошел в одну из комнат, запер за собой дверь, подошел к столу и вытащил из карманов пальто две бутылки сухого вина — не то «Ркацители», не то «Цинандали» — жуткая кислятина по рупь двадцать семь.

Поставив оба пузыря на стол, человек сбросил пальто на пол и стал оглядывать комнату в поисках ножа. Обнаружив, срезал с одной из бутылок пластиковую пробку и, прильнув, сделал несколько глотков из горла. Оторвавшись, скривился, как от зубной боли. Поставил бутылку обратно. Все-таки гадость невероятная, хотя и вино. Не надо было это брать. Надо было брать «Столичную» или хотя бы «Русскую», но ни на ту, ни на другую не было денег. Денег не было и на это дерьмо, которое он принес, но ему повезло занять их у приятеля. Он просил червонец, чтобы хватило на пару водяры, но приятель, верно просчитав, на что пойдут его деньги, в просьбе отказал. И сам предложил трешник. А что можно было взять на трешник? Только такую вот мерзость. Непонятно, как ее вообще люди пьют…

Взгляд человека заскользил по разбросанным по столу бумагам. Всмотревшись, он вял один листок и, беззвучно шевеля губами, прочитал про себя первые строчки стихотворения: «Чего ты снишься каждый день, зачем ты душу мне тревожишь…» Стихи были написаны пару дней назад, когда ему было особенно плохо. Необходимо было немедленно выпить, но выпить было нечего. И не на что. С деньгами вообще было из рук вон худо. Настолько, что в долг ему уже почти никто давать не хотел. Знали, что не отдаст, потому что не с чего. Никаких заработков у него уже несколько месяцев не было. За последний отправленный на студию сценарий не то что не заплатили — просто не ответили. Ну и хрен с ними…

Зацепившись взглядом за последнюю строку, человек положил лист на стол и, взяв карандаш, зачеркнул в ней одно слово. Последнее. Так стало лучше. Или не лучше… Подумав, он снова написал это слово — поверх только что зачеркнутого. Перечитав еще раз, в раздражении отбросил листок от себя подальше. И только теперь обнаружил, что все еще стоит, опираясь руками на стол, а с шеи у него свисает шарф. Про который, когда сбрасывал пальто, он просто забыл.

Collapse )